scrivente

Когда дерево умирает, нужно посадить два других

Эссе-письмо в стиле Жорж Санд

Мой бедный старый трубадур,

Ваше последнее письмо лежало передо мной три дня, прежде чем я нашла в себе силы ответить, — не потому что оно меня рассердило, а потому что оно меня не отпускало, как не отпускает больной зуб или дурной сон. Вы пишете мне о естественном человеке, о том звере, который просыпается в нём при первом же барабанном бое, о толпе, которая всегда одна и та же под любым знаменем, — и, признаюсь вам как женщина, а не как философ, что я не спала эту ночь. Я слушала, как ветер бьётся о старые вязы Ноана, и думала: а что если он прав, мой старый друг, что если вся моя жизнь была лишь долгим отказом видеть то, что видит он?

Не думайте, что я пишу вам, чтобы переубедить вас парадом красивых слов. Я слишком стара для риторики и слишком многое пережила, чтобы утешаться пустыми звуками. Я хочу написать вам честно, взвесив всё зло, которое вы мне показываете, и не отворачиваясь от него ни на минуту, — а потом сказать вам, почему я всё же не соглашаюсь умереть от отчаяния, как вы того желаете себе и, кажется, желаете и мне.

Итак, начнём с самого страшного, ибо начинать нужно всегда с самого страшного, иначе вся наша беседа будет фальшивой.

Да, я видела эту машину. Я видела, как она берёт юношу — обыкновенного, доброго, любящего свою мать юношу, который вчера ещё смеялся над глупой шуткой и краснел, говоря с девушкой, — и превращает его в номер, в единицу расчёта, в тело без имени, которое можно бросить в ров. Я видела, как государства, называющие себя цивилизованными, аккуратно, методично, с бюрократической прилежностью посылают на убой целые поколения — и делают это не в приступе безумия, а с холодной деловитостью счетовода, сводящего баланс. В этом-то и весь ужас, друг мой: не в том, что власть иногда сходит с ума, а в том, что она чаще всего в полном рассудке, когда пожирает своих детей. Безумие можно было бы простить. Расчёт — никогда.

Я видела, как толпа, о которой вы говорите с таким презрением, действительно способна на низость, о которой я прежде и не подозревала: как она рукоплещет палачам, как она предаёт вчерашних героев, как она с восторгом бросается в бойню, точно это праздник, а не погребение. Я не закрываю на это глаза. Человеческая бойня — да, именно так это и называется, и никакое другое слово здесь не годится — раздирает мне сердце на куски, и когда я думаю о матерях, которые в этот самый час, пока я пишу вам эти строки, сидят у окна и считают дни без вестей от сына, у меня темнеет в глазах, и вся моя философия кажется мне жалкой болтовнёй старухи, которой нечем занять руки.

Так что же, вы скажете, вот и она соглашается со мной? Подождите, мой нетерпеливый мандарин. Я согласна с вами в описании раны. Я не согласна с вами в диагнозе.

Вот в чём разница между нами, я думаю, и она глубже, чем разница между оптимистом и пессимистом, — это разница в том, на что мы смотрим, когда смотрим на человечество. Вы смотрите на него, как смотрят на готовое изделие, на статую, вышедшую из-под резца, и, найдя в ней трещину, говорите: трещина была в ней изначально, порода такова, ничего не поделаешь. Я же смотрю на него, как смотрю на своих внучек, играющих в саду, — то есть смотрю на существо, которое ещё не закончено, которое находится в работе, и потому меряю его не тем, что оно есть в этот час, а тем, куда оно идёт, спотыкаясь, падая, вновь подымаясь. Человечество, друг мой, это не статуя. Это дитя, и притом дурно воспитанное, невежественное, часто злое от страха и голода, — но дитя, а не законченный монстр. И детство, каким бы диким оно ни было, я не могу ненавидеть. Я гляжу на его глупость материнскими глазами, потому что вся глупость мира — это лишь неоконченность, а не приговор.

Вы скажете мне: полноте, старая утешительница, дитя вырастет и станет тем же зверем, только более искусным в жестокости. Я слышала этот аргумент от вас не раз, и не думайте, что он не задевает меня. Но взгляните внимательнее на машину, которую вы описываете как нечто безличное, вечное, неизменное от Фермопил до последней вашей газеты. Она безлика лишь пока смотришь на неё сверху, как смотрит генерал на карту, где люди — это флажки. Спуститесь чуть ниже, туда, где машина перестаёт быть машиной и становится человеком, — и вы увидите, что каждый флажок на этой карте есть кто-то, кто в ту же самую минуту, когда шестерня приказа прокатывается по нему, совершает малый, никому не заметный акт сопротивления: перевязывает раненого врага, делится последним хлебом, прячет чужого ребёнка. История пишет свои огромные, кровавые страницы наверху, но под этими страницами, в подвале, где никто не смотрит, продолжается другая история — история рук, которые всё равно тянутся друг к другу, несмотря на приказ. Вот эта вторая история, друг мой, никогда не попадает в ваши книги, потому что она не производит ни грома, ни трупов, достойных упоминания, — она производит только маленькое, упорное тепло, которое не гаснет — этот огонёк любви. Я не говорю вам, что этот огонёк побеждает машину. Я говорю вам, что он её переживает, а это уже немало.

Вы, конечно, спросите меня: да что толку в этом упорном огоньке, если сама машина всё равно продолжает молоть? Позвольте мне ответить вам не как философ, а как крестьянка, потому что я гораздо больше крестьянка, чем вы думаете, несмотря на все мои романы и весь мой Париж. Земля, на которой я живу, каждую зиму выглядит мёртвой. Глядя в январе на чёрные, скрюченные ветки деревьев, на голое, стянутое морозом поле, иногда сложно поверить, что через три месяца оно покроется зелёным пламенем всходов. И, однако же, это происходит каждый год, с упорством, которое было бы смешным, если бы оно не было столь величественным. Почему же мы отказываем истории в том, в чём не отказываем земле? Мы видим зиму — сожжённые города, разорванные семьи, площади, залитые кровью, — и заключаем, что весны не будет, потому что не видим её сейчас, в эту самую минуту, из этого самого окна. Но корни, друг мой, работают именно тогда, когда наверху всё кажется мёртвым. Самая тёмная зима земли — это и есть самая деятельная её работа, только скрытая от глаз, и я подозреваю, что то же самое верно и для человеческих обществ, хотя и медленнее, хотя и с большей болью, чем мне бы хотелось.

Вы мне ответите — и я почти слышу ваш голос, полный горькой иронии, — что весна для деревьев гарантирована законом природы, а весна для народов ничем не гарантирована, кроме желания старых сентиментальных дам её видеть. Может быть, вы правы. Может быть, я обманываю себя пасторальной картинкой там, где нужна беспощадная геометрия. Но заметьте, друг мой: даже если весна не гарантирована, из этого следует не то, что нужно перестать сеять, а то, что нужно сеять с ещё большим упорством. Земледелец не спрашивает у судьбы расписки в том, что урожай непременно будет, прежде чем бросить зерно в землю. Он бросает его, потому что не бросить — это верная смерть, а бросить — это по крайней мере шанс. Вот и вся моя философия, если хотите, вот вся моя вера, за которую вы столько раз меня журили: я не утверждаю, что добро восторжествует непременно. Я утверждаю, что единственный разумный поступок человека, видящего эту тьму, — сеять, как если бы весна была возможна, ибо противоположный поступок — отчаяние — есть верная гарантия, что её точно не будет.

И вот тут, мой старый друг, я подхожу к тому, в чём должна быть с вами не мягкой, а суровой, потому что люблю вас достаточно, чтобы не льстить вашему горю. Ваше отчаяние, которое вы носите как знак отличия, как единственную честную позу разумного человека перед лицом истории, — простите меня, но я в нём вижу не мужество, а усталость, переодетую в мужество. Это гораздо легче — сложить руки и сказать: всё было ужасно, всё есть ужасно, всё будет ужасно, порода неисправима, — чем встать утром и продолжить делать своё маленькое, незаметное дело, не зная, увидит ли кто-нибудь плоды. Отказ от надежды выглядит трезвым, но по сути своей он — та же лень, только более изящно одетая, лень духа, который предпочитает разочароваться заранее, чем рисковать разочароваться потом. Я слишком много прожила, чтобы не понимать соблазна этой позиции. Но я слишком много прожила и для того, чтобы не видеть в ней трусости, спрятанной за маской ума.

Вспомните, сколько раз за мою долгую жизнь я уже видела, как этот механизм, который вам кажется вечным и неизменным, проглатывал целые поколения — и сколько раз после этого, вопреки всякой логике, вопреки всем разумным предсказаниям людей более умных, чем я, из пепла вновь поднималось что-то живое. Я не говорю вам, что это живое было безупречно. Оно рождалось хромым, злым от перенесённых страданий, часто повторяющим ошибки своих отцов. Но оно рождалось, и в этом упорном, почти животном рождении жизни из-под руин я вижу больше правды о человеческой природе, чем во всех точных описаниях её жестокости. Жестокость легко описать, потому что она шумна и любит зрелище. Способность земли и человека вновь срастаться после разрыва тише, и потому её проще не заметить, — но она не менее реальна, и, может быть, именно потому, что она тише, она и есть более глубокая правда.

Я старая женщина, друг мой, и мне не нужно притворяться перед вами, что я не боюсь смерти или что я нашла окончательный ответ на загадку зла в мире. Я не нашла его и, вероятно, не найду. Но я заметила одну вещь за долгую свою жизнь, которая кажется мне важнее любого окончательного ответа: чем ближе я подхожу к своему собственному концу, тем яснее я вижу, что единственное, что имеет смысл делать с оставшимся временем, — это гравитировать, если позволите мне такое неуклюжее слово, вверх к свету, а не вниз в сточную канаву, даже если я не увижу, куда именно приведёт это движение вверх. Мне не нужна уверенность в награде, чтобы продолжать идти в эту сторону. Достаточно самого движения, самого упорства подниматься на одну ступеньку каждый день, чтобы завтрашний день был чуть более ясным, чем сегодняшний, — вот и вся моя религия, простая до неловкости, но она держит меня на ногах там, где ваша более умная безнадёжность, простите меня, укладывает вас в постель.

Я помню себя молодой женщиной, убегающей из брака, который душил меня медленнее, чем душит петля, но столь же верно, — и помню, как многие, кто был мудрее меня, говорили тогда, что для женщины моего положения надежда на другую жизнь есть просто красивая ложь, которую твердят себе слабые, чтобы не признать своё поражение. Я не послушалась их трезвости. Я ушла, ничего не зная наперёд, кроме того, что оставаться означало медленно умирать с сохранённым видом благополучия, а уйти означало жить, даже если жизнь эта окажется бедной и трудной. Видите, я не всегда говорила о надежде народов — я начинала с надежды одной женщины, у которой не было для неё никаких разумных оснований, кроме упорного, животного отказа поверить, что её жизнь уже дописана до конца кем-то другим. С тех пор прошло, дай Бог, лет пятьдесят, и я видела достаточно тронов, достаточно республик, достаточно императоров, воображавших себя вечными, чтобы понимать: то, что кажется современникам окончательным приговором истории, чаще всего оказывается лишь одной страницей, за которой следует другая, написанная совсем не тем почерком.

Вы скажете мне, что это утешение годится для старой женщины в саду, но не годится для истории, где машины власти вращаются, невзирая на чьё-либо личное упорство сеять и гравитировать. Пусть так. Но заметьте, друг мой, что сама эта машина, при всей её холодной бесчеловечности, никогда ещё не была вечной. Империи, которые казались современникам столь же незыблемыми, как горные хребты, рассыпались в прах, а горные хребты — заметьте это хорошенько — рассыпаются медленнее любой империи. То, что выглядит сегодня неизменным законом природы человека, завтра оказывается лишь модой века, дурной привычкой эпохи, которая пройдёт, как проходит всё, что не укоренено глубже, чем в страхе и голоде. Я не знаю, сколько веков нужно, чтобы человек перестал посылать своих детей на убой ради строчки в газете или ради тщеславия одного властолюбца. Может быть, веков нужно ещё очень много. Но горы точно так же не знают, сколько тысячелетий нужно, чтобы река их размыла, — и всё же продолжают уступать воде, капля за каплей, век за веком.

Позвольте мне сказать вам под конец то, что я, может быть, никому ещё не говорила так прямо. Я люблю человечество не потому, что я слепа к его порокам, как вы иногда упрекаете меня, любя меня. Я люблю его именно потому, что вижу все его пороки так ясно, как вижу трещины на стволе старого дуба под моим окном, — и всё же вижу, что дуб стоит уже триста лет и, вероятно, простоит ещё триста после нас обоих, треснувший, кривой, изъеденный жучком, но живой, потому что что-то в его сердцевине упорнее всех его трещин. Быть может, вы правы, и однажды машина власти перемолотит и этот последний упорный ствол. Но пока я жива, я отказываюсь хоронить дерево заживо только потому, что вижу на нём трещины. Я предпочитаю сидеть под ним, слушать, как ветер колышет его листья, и верить, что этот шум — не отходная молитва, а просто дыхание чего-то, что ещё длится.

Обнимаю вас крепче, чем обычно, потому что чувствую, что сегодня вам это нужнее обычного. Не сердитесь на старую упрямицу, которая отказывается разделить ваше отчаяние даже там, где, видит Бог, у неё для этого причин не меньше, чем у вас. Приезжайте в Ноан, когда вам взгрустнётся особенно сильно: здесь, по крайней мере, весна приходит каждый год без всякого философского спора, и, может быть, глядя на неё, вы простите миру хотя бы немного из того, чего он, безусловно, не заслуживает.

Ваша старая упрямая заступница человеческого рода,
Ж. Санд